Skip to main content

Так мы и жили подобно теннисным мячикам между bala и ребенок, ana и мама, ata и папа, между baci и сестра, между qardaş и брат, между ev и дом, между dil и язык, между men и я, между Rusya и Azerbaycan, между нормативным и необходимым. Мы выходили из дома и попадали в мир, где на выходе рядом с дверью мясник отсекал язык наших матерей, отцов, бабушек и дедушек. Языки эти лежали друг на друге как теплые пирожки, смешиваясь с друг другом и образуя хор угнетенных. Языки выкрикивали еще не остывшие слова. И тогда мясник недовольно рубил их еще на две части. Еще на две части. Еще на две части. Еще на две части.

Мы быстро поняли, что нам стоит выучить язык мясника – вырастить, отрастить новый язык, чтобы мир был не горячим оловом между пальцев, а переродился в теплый белый пух на лице во время весенней прогулки. Мир привилегий, хорошей работы, высшего образования не терпел наших языков, они там были не нужны. И я учила его, учила язык мясника с таким рвением и усердием, как ничто другое. Я закончила школу и сразу выбрала факультет: фи-ло-ло-ги-чес-кий, от любви к словам, закончила его с отличием. Но всякий раз попадая в любое место, к примеру, в больницу получала в лицо: говорите по-русски? откуда приехали? как давно в России? И взгляд – тот самый, каким смотрят на чужих: смесь пренебрежения, превосходства и высокомерия со скрытой злостью.

Даже выучив язык мясника, мы оставались чуждыми, оставались врагами, недругами, ненавистниками, людьми второго сорта. В словаре для нас находилась только одна помета – «брань». Мы стеснялись наших домашних языков, наших матерей в изношенных халатах и уставших отцов с их грустными глазами, а теперь мы стыдимся того стыда. Теперь на родной земле мы навечно будем qərib – yabancı, прячем под кожу красноватый акцент, бордовую рану утраты, черную метку бездомности. Теперь мы сами отращиваем себе грустные глаза, с которыми будем жить всю жизнь. Едем в одном и том же не ведающем пункта назначения экспресс-поезде, смотрим в окно, где проносится наша собственная детская жизнь. И хочется сказать подожди, сделай по-другому. И хочется сказать не отсекай руку свою, не отсекай ноги свои, не отсекай лица.

Когда это случилось? Когда ты отсекла язык свой? Зачем ты отсекла язык свой?

Впервые в подростковом возрасте: мы приезжаем к родственникам в Баку со своей «россии-москвы», отцовские брат и сестра знали только один город России – Москва, а потому полагали, что вся Россия – это большая Москва. Других городов они не ведали и не хотели запоминать странное слово е-ка-те-рин-бург. Я говорю по-азербайджански, мама с папой смеются над моим акцентом, и я решаю, что больше говорить не буду никогда. Вместо этого я теперь беру с собой книги и читаю. Книги почти всегда на русском языке. И я начинаю любить этот язык, потому что он дарит мне литературу. Он дарит мне Вирджинию Вулф, Марину Цветаеву, Урсулу Ле Гуин, Нгози Адичи, Варсан Шайр, Афину Фаррукзад – они говорят и слова их, нарядно русские, попадают в меня стрелой узнавания. Я читаю все цветаевские письма залпом, как пьют рюмку водки, и навсегда запоминаю фразу, написанную ею в послании к Анне Тесковой от 25 февраля 1931-го года:

Здесь я не нужна. Там я невозможна.

Запоминаю неслучайно – впереди время, когда тело мое поймет. Я дорасту до ее понимания, как дорастают до Достоевского и Чехова. Русский язык-проводник дарит мне письмо, возможность писать слова, ткать ковер из слогов, слов и выражений, где обычное становится личным, личное – общим, общее – вечным.

Когда это случилось?
Когда ты поняла, что язык твой – утрата твоя?

Я росла, из года в год приходилось покупать новые джинсы, платья, юбки, рубашки, футболки, но был только один onesize – чурка. Я закончила школу почти на отлично и я чурка. Я закончила университет с красным дипломом и я чурка. Я получила диплом магистра с отличием и я чурка. Я закончила аспирантуру и я чурка. Я защитила кандидатскую диссертацию по творчеству Марины Цветаевой и я чурка. Я попала в сто лучших выпускников университета и я чурка. Я преподаю в университете и я чурка. Я уехала из России и теперь я yabancı с красным паспортом. И теперь мне так нестерпимо хочется вернуться на родину, где я не буду rus bala[1], где женщины в платках и длинных юбках делают кутабы своими руками, где ковры – нарративы, где пахнет морской водой, где мы с родителями завтракаем все вместе в ресторане, который они любят. Пахнет жареным мясом, я макаю теплый лаваш в suzma, сверху кладу белый соленый сыр и зеленый лук, потом мы поедем на море, и отец разрежет красное тело бакинского арбуза. Мы будем есть и смотреть на воду: нам не нужен будет никакой язык, языком будет любовь. И я пойму, что захочу передать язык матери моей матери и отца моего отца своим детям. Но только здесь я уже невозможна.

От дома моего отца остались камни фундамента, от моего языка остались ошметки домашних слов, осели молитвы, легли на дно мелкой галькой salam, necesen, ana, xala, bibi, dolma, dayi, ehtiyyatli ol, bala, get yemək ye, ne oldu, canim, Allah'a Emanet Ol[2]. Изнутри законсервировались еда и любимые, посаженная внутрь заноса, закономерная для любой потери. Бездомность родителя перешла по наследству, и теперь я ищу обитель со слабой надеждой найти дом. Подобно отцу своему, когда-то приехавшему в Россию, подобно матери своей, когда-то приехавшей в Россию. Я захожу в магазин купить недорогой еды – ровно такой, чтобы выжить и завидую всем маленьким детям в нем. Они знают родные языки, их язык родник, родина, род. Мой язык – общежитие с общей кухней и туалетом. У них есть настоящие дома, принадлежащие им не только по праву, но и по праву крови. У меня ночлежки, комнаты, съемные квартиры. Моя бездомность, внеязычность вечные, как неизбежность жизни и неотвратимость смерти. Стою как девочка со спичками из одноименной сказки Андерсена между двух домов, поворачиваю налево, а там русские слова, поворачиваю направо, а там язык матери моей и язык отца. В одном доме вечное празднование Рождества и горят свечи, слышны голоса и звуки на полную громкость. Звуки объемные и полноцветные, большие, обладающие интонационными оттенками, подсвеченные домашним освещением, нарядные, красивые, сложные. Здесь можно выразить любую мысль, даже самую трудно устроенную. Пахнет смесью ладана, пирога с рыбой и хвои.

Во втором Новруз байрам и стоит нарядная тарелка с сэмэни и пахлавой, обернутая красной лентой. Рты шевелятся, люди говорят, решительно ставят армуд-стаканы на блюдечки и смачно посасывают кусок сахара, запивая ярким янтарным чаем. Но я слышу только малую часть, большее укрыто немотой, отсутствием звучания, черно-белое, плоское, узкое. Здесь можно выразить голод, жажду, приветствие и прощание, но сложное сказать не получится. Пахнет пахлавой, почти готовым пловом, шафраном, и руки все еще свидетельствуют о наличии в доме кумина. Только здесь я уже не нужна, а там я уже невозможна.

Выхожу из дома, впервые за неделю, задумав купить мороженое, как в детстве, и съесть его на скамейке. Думаю о своем, пока, наконец, кассирша не выхватывает меня из тропинок мысли: nakit kart? Nakit. Русский во мне посмеивается, предлагая нелепые связи наличных денег и накидки. Наконец, я дохожу до скамейки рядом со сломанным деревом, чтобы по-детски жадно раскрыть мороженое. В этом закоулке поедания еды нет времени, нет беды – в нем нет языка, едят все, ели всегда и будут есть. Сколько таких как я в эту самую минуту едят мороженое, представляя себе будто бы он или она вовсе не чужие и сейчас пойдут в дома свои есть ужин с семьей, гладить домашних котов и собак, открывать заботливо припасенное вино. Может быть еда – единственный язык, способный вбирать. Я ем медленно, не торопясь, я устала. Мимо меня идут дети и бывшие дети, женщины обсуждают, что приготовить сегодня, время вытягивается, как стамбульский кот на капоте машины. Чайки смеются над странным языком не по погоде одетых людей, минареты оплакивают их оставшиеся дома и вещи: их самонадеянно купленные ковры, свечи, подсвечники, бокалы, библиотеки, занавески, статуэтки, картины, их надежду на будущее, пущенную петарду в новогоднюю ночь. Вот оно время оплакать, время омыть, время перемыть, время вымыть, время мыть, время мы осталось там, где и ключи от дома. Оплакать, плакать, плач, палач заносит топор, чтобы разрубить дом-в-котором-жить в щепки-случайных комнат-и-чужих квартир, чтобы даже из ты выпало т и оставило только ы ночных стенаний. Женщина спрашивает меня, как пройти к Gülsuyu и я даю из кладовой сознания своего пару турецких фраз, неожиданно осознав, что Gülsuyu – это цветочная вода.

Опиши свою цветочную воду?

Русская цветочная вода моя состояла из тонкого кружева поэтических голосов и крепких стежков прозаических швов, я прикладывала к ранам на коленях и локтях странные слова, собранные как бусы из разных бусин, из нежности и любовных слов, сказанных близким, из слов учителей, дающих настоящее знание, из строк не ведавших и знающих все одновременно:

как подкову, кует за указом указ — кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз – выхожу один я на дорогу – сквозь туман кремнистый путь блестит – уже безумие крылом – души накрыло половину, – и поит огненным вином, – и манит в черную долину – выбегу, – тело в улицу брошу я – в Бедламе нелюдей – отказываюсь - жить – с волками площадей – отказываюсь – выть.

В этой воде было всё: от уток до кувшинок, в ней плавали рыбы, в ней периодически оказывались ладони, уставших от солнца прохожих, в ней обитали, жили, на нее смотрели. Она, вода эта, казалась прудом, но была океаном, почти все вмещающим и глубоким. Всё оседало, давало плоды, уведало, распадалось, ничто не проходило бесследно, продолжалось. Океан-кладовка, океан-зимний холодильник, океан-подвал, океан-чердак, око.

Mənim Azərbaycan gül suyum sevgidən, anamın sözündən, atamın göstərişindən, qohumlarımın zarafatlarından və isti Bakı axşamlarından ibarət idi: [3]

atana qulaq as, yolun açıq olsun, Allah səni qorusun, hər şey Allahın iznidir, qurban olum, bala.[4]

Азербайджанская цветочная вода моя казалась прудом, но была маленьким аквариумом у нас дома, требовала работы, усилия, не вмещала всего: только слова любимых, ограниченные домом. Аквариум-альбом, аквариум-коробка из-под обуви для разных бумаг, аквариум—копилка в виде животных, аквариум – вакуум.

Больше негде хранить русскую цветочную воду мою, азербайджанскую воду мою, в языке нельзя – небезопасно: там ходят, там переставляют и периодически проходит обыск. Только внутри расщелины между миром одних и миром других там, в пустоте, по теплоте, близкой к материнской утробе, по фактуре – ко всяким кирпичным руинам. Там, где слова лечат, слова гладят, слова любят, слова обнимают, слова побуждают, слова ничего не значат, никого не любят, никого не гладят, лишают силы, ударяют током, бьют дубинкой, слова метят, слова казнят, слова умирают, между не нужна и невозможна, между я (не) говорю по-русски, mən azərbaycanca danışı(mi)[5]am, ben Türkçe konuş(m)uyo[6]um, I (don’t) speak English.


[1] С азербайджанского. Русский ребенок.

[2] С азербайджанского. Привет. Как дела? Мама. Тетя, сестра мамы. Тетя, сестра папы. Долма. Дядя. Будь осторожна. Ребенок. Иди есть. Что случилось? Душа моя. Доверься Аллаху.

[3] С азербайджанского. Азербайджанская цветочная вода моя состояла из любви, из маминых слов, из папиных наставлений, из шуток родственников и теплых бакинских вечеров.

[4] С азербайджанского. Слушай отца, счастливой дороги, пусть Аллах тебя бережет, на все воля Аллаха, душа моя, ребенок.

[5] Суффикс отрицания действия в азербайджанском языке.

[6] Суффикс отрицания действия в турецком языке.

Like what you read?

Take action for freedom of expression and donate to PEN/Opp. Our work depends upon funding and donors. Every contribution, big or small, is valuable for us.

Donate on Patreon
More ways to get involved

Search